Утром проснулся уже окончательно больным, напился разведенного кипятком вина и вновь забылся в полусне. Лодку казаки подцепили меж двух коней, постелили и, уложив меня в импровизированные носилки, тронулись в путь, часто меняя лошадей. Когда мы к полудню добрались на хутор рядом с нашим селом, где жила Мотря и в котором стояло еще четыре хаты, я весь горел, сердце гопало как молот в груди, и в голове наступило легкое эйфорическое состояние, характерное для температуры сорок и выше. Я хохотал, рассказывая, как смешно суетились воины возле упавшего Айдара, как они меня искали, топая копытами вокруг, но мои спутники не находили в этом ничего смешного, и Сулим регулярно подпаивал меня разведенным водой вином.
— Ты чего ко мне приехал, Сулим? — как во сне, услышал знакомый голос, встретивший меня в этом мире. — Поездил бы еще полдня и сразу бы в церковь его вез. Гроб вы ему уже приготовили, большой, но то ничего, тесно не будет, теперь айда в лес, крышку рубите: без крышки такого казака грех хоронить.
— Типун тебе на язык, Мотря, ты давай не шуткуй, а кажи, куда хлопца нести.
— Спаси Бог тебя, Сулим, за доброе слово, и тебе поздорову быть. Ты что, перший раз ко мне приехал? Раздевай хлопца, разматывай все, что на него намотал, и в дом неси, у меня лавка для вас завсегда застелена. В сенях бочка стоит, одного пошлешь воды носить, чтобы полную наносил, второй дрова пусть пока рубит и в сени носит. А ты харч готовить будешь, юшки казан доброй навари и каши — у меня времени на то не будет. Ну чего стал, зенки в меня вылупил, знаю, что люба тебе, да жена у тебя, Сулим, ревнива больно: как я тебя лечила, год мне проходу не давала, в глаза пальцами своими лезла, дура. Давайте, казаки, до работы, или вам по-татарски толковать?
Все отчаянно засуетились — видимо, татарского варианта никто слышать не хотел. Раздев меня догола, размотав рану, занесли в хату и уложили на широкую лавку, застеленную домотканым шерстяным ковром, а сверху полотняной простыней. Мотря, сразу намешав чего-то в глиняной миске и намочив в нем суконку, принялась растирать меня всего какой-то смесью, пахнущей бражкой и уксусом.
— Ну как он, Мотря?
— Ежели через три дня будет живой, значит, не помрет, — сухо дала свой прогноз Мотря, не переставая тереть меня всего и в разных местах, невзирая на лица.
— Ого, какой уд себе отрастил, — прокомментировала результаты своих трудов Мотря, — ну, раз еще шевелится, надежда есть.
Мотря улучшила свой старый прогноз, проанализировав новые данные, полученные в ходе объективных независимых экспериментов. Покрасневший, видимо, от жаркой плиты Сулим, бормоча себе что-то под нос, выбежал на улицу. Громко рассмеявшись и проводив его откровенно провоцирующим взглядом, Мотря вздохнула:
— Покраснел-то, чисто девка незамужняя.
Пока казаки хлопотали по хозяйству, Мотря запарила какие-то травки и, напоив меня горькой горячей гадостью, укутав с головой, велела спать. Спать не хотелось, и пока меня не вырубила отрава, пытался рассказать Мотре что-то смешное из последних событий, но, поскольку остатки сознания шептали, что кое-что нужно держать в тайне, рассказ смешным не получался.
«Стал тот, первый, на колени, а второй как саблей махнет, так голова и покатилась, катится и ртом шевелит, видно, сказать что-то хочет, и глазами так смешно моргает…» При этом мой рассказ несколько раз прерывался приступами смеха, которые меня буквально душили. Рассказав ей несколько таких историй, чем-то все-таки зацепил ее душу. Подошла ко мне и положила руку на лоб, ее черные глаза вобрали в себя остатки моего сознания, и, уже отключаясь, я услышал ее тихий голос:
Пропастница, напастница,
Ты лети, лети за дальние леса,
За синие моря. Там, среди моря-окияна,
Стоит остров каменный, на нем сундук железный,
В том сундуке старый дед, к нему лети, к нему спеши,
В него войди, с ним и останься!
Все дальнейшее воспринималось как смесь действительности и ярких сновидений, не отличимых друг от друга. Мотря в длинной полотняной рубахе, обтирающая меня, переворачивающая с боку на бок и постоянно шепчущая наговор. Любка, в такой же полотняной рубахе, приходила, ложилась рядом и начинала меня ласкать, потом скидывала с себя эту странную рубаху и, оседлав меня, уносила нас диким галопом почти за грань. На все мои сетования — что это на нее нашло, нельзя так измываться над больным — горячо шептала на ухо: «Так надо, Волчонок, так надо», — и продолжала скачку, пока мой обессиленный организм не отключался. Никогда не знал, что можно потерять сознание во сне, лаская женщину. Или это был не сон? Иногда кто-то из них, раз Мотря, раз Любка, поили меня всякими снадобьями, чаще всего они были невыносимо горькими, но иногда сладкими, на вине и меде…
Несколько раз надо мной, во сне, открывалась медленно вращающаяся воронка, в глубине которой угадывался яркий свет, и из нее доносилась неповторимая музыка колокольного звона, флейты и скрипки. Меня тянуло подпрыгнуть, подлететь к ней и внутрь нее, я знал, что у меня получится, но странно знакомый светловолосый малыш появлялся рядом со мной и, вцепившись в меня, просил: «Не уходи, не оставляй меня». Я брал его на руки, успокаивая, обещал никуда не лететь и не оставлять его одного.
Когда мне удалось в первый раз прийти в себя и осознать окружающую действительность, было раннее утро, за окном только начало сереть. Я лежал на все той же лавке, рядом с ней стояла еще одна, и рядом со мной спала, укрытая одним одеялом, Мотря. Даже в неясном свете начинающегося утра было заметно, как она устала. Глубокие темные тени залегли под глазами, прежде румяное лицо было бледным, его черты заострились. Тихонько, чтобы не потревожить, выскользнул из-под одеяла и заметил некоторые мелочи: в хате было холодно, меня шатало, и казалось, если подпрыгну, полечу. Это означало, что температура у меня близка к нормальной, организм ослабленный и исхудавший. Пробравшись к знакомому ведру, к которому меня водили в полусне, быстро забрался обратно под одеяло, отметив, что Мотря спит без своей рубахи, в которой она мне постоянно мерещилась, — может, в ней спать неудобно, «или одно из двух». Прижавшись к ее теплому телу, согрелся и моментально уснул.